Том 8. Проза, незавершенное 1841-1856 - Страница 58


К оглавлению

58

— Не пойду! Не пойду! — закричала я. — Тятенька, голубчик, сходи сам! Я боюсь. — Я и вправду очень боялась: сама не знаю, отчего мне стало так страшно; лучше, думаю, тятеньку прогневлю, а уж не пойду. Тятенька было и ничего, взял ключи, засветил фонарь и хотел сам идти, да старый господин стал смеяться: какой, говорит, ты отец — дети тебя не слушают; что тебе, старина, себя беспокоить, она помоложе! Тятенька и послушал; напал на меня, ну ругать: лентяйка, мерзавка, соня! Я молчу: думаю, авось сам пойдет; так нет; бросил в меня ключами — так вот и теперь шее больно — и кричит: «Пошла! Не то я тебя научу слушать отца!» И хотел меня бить. Нечего делать! Я взяла фонарь и ключи и пошла с старым господином, отперла квартиру — он вынул ключ и взял с собой; как только мы вошли, запер дверь и загасил фонарь… Не знаю, что бы со мной было, если б вы не пришли: я бы, кажется, умерла!..

— Бедная девушка! — повторил я. — Как ты много страдала. И ты никогда не роптала, не старалась улучшить своей участи?

Параша посмотрела на меня с изумлением. Она не поняла моего вопроса. Страдание обратилось для нее в привычку, в необходимое условие жизни.

— Я прошу у бога одного, — сказала она, — чтобы он образумил батюшку! Тогда я была бы счастлива. Да еще… еще мне хотелось бы увидеть того доброго барина, что помог мне, когда я разбила полуштоф…

— Ты его любишь? — спросил я.

— Как же мне его не любить? — отвечала она. — С тех пор как умерла матушка, я не видала человека, который бы пожалел меня. Только он… да вот теперь вы… Я помню, он даже заплакал, когда я рассказала ему мое житье… Каждый день я думаю об нем и молюсь; иногда я даже вижу его во сие. Раз, с год назад, мне показалось, что я его видела, только уж совсем в другом платье: на нем был вицмундир с светлыми пуговицами, с голубым воротником… Я побежала за ним, хотела остановить, сердце мое так билось… да вдруг подумала: «А если не он?» — и воротилась…

Я взял с Параши слово, что она зайдет ко мне завтра, перед тем как идти «торговать», и мы простились. Я проводил ее до самого входа в дверь подвала, ведшую в комнату дворника, и возвратился в свой кабинет обдумывать водевиль, задуманный поутру…

Но водевиль не шел мне на ум. Я всё думал о Параше и об удивительном терпении этой девушки, с которым она переносила свою участь. Я заснул, и мне приснилась Параша, дрожащая от страха, с заплаканными глазами и лицом, окрашенным кровью, которая текла из свежей, только что прошибленной раны. В двух шагах от Параши стоял пьяный старик с всклокоченными волосами, с сверкающим животного яростию безумным взглядом; он грозил своей жертве огромною связкой ключей…

Этот сон так испугал меня, что я уж не мог заснуть. С нетерпением ждал я утра и минуты, в которую придет Параша. Припоминая ее кроткое и доброе личико, покрытое страшною бледностию, но прекрасное, ее покорную и беспредельную веру в провидение, наконец, самоотвержение, с которым она служила безумному, мучившему ее отцу, — я с каждым часом более и более очаровывался ею.

Такие натуры, такие феномены редки в том классе, к которому принадлежала Параша, редки особенно в русском обществе, где низший класс груб и невежествен до дикости, часто лишен даже человеческого понятия о чести в ее высшем значении, но они есть, и почему же Параше не принадлежать к числу их? Ей, которая среди нищеты и разврата, среди невежества и обратившейся в привычку подлости умела сохранить чувство чести и чистоты, ей, которая с таким самоотвержением, с таким терпением переносит тяжкую свою участь, и не подозревая великости своего подвига?

Источник этой силы, этого чувства чести и чистоты — в душе молодой девушки.

Душа ее высока и прекрасна…

Но боже мой! Ей только шестнадцатый год, она еще только вступила в тот возраст, где люди так мало похожи на то, чем были некогда и чем будут впоследствии; возраст, где детство и юность, как два прекрасных ручейка, мешают свои воды один с другим; тот возраст, где всё заставляет нас мечтать, задумываться — и птица, и цветок, и книга, которую читали, и звезда, которая светит над нами. В эти годы жизнь кажется нам исполненною благодати и милосердия, а впереди столько светлых надежд в мир и бога! Сердце делается невольным источником добра…

Но что будет с ней через три, через пять лет, если она останется окруженная той же страшной и мрачной действительностию, в сферу которой бросил ее неумолимый жребий?

Она погибнет.

Эта мысль привела меня в ужас…

К утру я уже составил план для предупреждения ужасной участи, которую готовила судьба бедной девушке…

Чтобы вселить в ней более смелости, более доверия ко мне, я счел нужным открыть ей, что я именно тот, о ком она вспоминала с такою горячею благодарностию. Для этого я отыскал свой старый, давно заброшенный сюртук, жилет — словом, всё платье, в котором был тогда, — и оделся, как тогда, просто, бедно и опрятно. Я даже при входе Параши сообщил своей физиономии тот робкий, полубоязливый отпечаток, который кладут на человека бедность, неуверенность в себе и несчастия. Волосы мои были причесаны, как тогда.

Эта несколько романическая, но нисколько не противоречившая тогдашнему моему характеру выходка произвела действие, какое я ожидал.

Параша взглянула и вскрикнула от удивления и радости. Потом она вся покраснела и потупила глаза, вероятно вспомнив простодушную откровенность, с которой говорила со мной о таинственном своем благодетеле.

Глава V
Почтеннейший

Бенефис актера, отличавшегося необыкновенной любезностию, приближался: оставалось только две недели до того великого дня, в который должен был предстать на суд образованной публики первый опыт моего драматического гения. Актер каждый день навещал меня и, кроме того, присылал по нескольку записок: «Скоро ля, душенька? Ты меня срежешь, только на тебя и надеюсь!»; «Вот уж только десять дней до бенефиса, а пиеса еще не готова: этак, брат, артисты не делают! Вспомни, ты дал честное слово!»; «Ты говоришь, осталась одна только сцена; присядь, братец, — наваляй, долго ли тебе!»; «Душенька, ради бога! Завтра в цензуру!» — и тому подобное. Хотя я неоднократно хвастал, что «написать водевиль для меня ничего не значит», однако ж я еще вовсе не имел того навыка, при помощи которого опытные драматические писатели творят водевили, комедии и даже патриотические драмы с точно такою же быстротою, как искусные кухарки пекут блины. Потому дело подвигалось вперед очень медленно. Наконец актер вышел из терпения. «Ты дал мне честное слово, — говорил актер с настойчивостию, по обыкновению всех актеров, которые в таких случаях опираются очень твердо на честное слово, — а теперь на попятный двор. Ты поставишь меня в дураки перед публикой; лучше бы сказал прямо, что не хочешь. Я бы знал, что делать! Я объявил, что у меня будут в бенефис „Закулисные журнальные тайны“, и будут! Ты не напишешь — напишет другой. Я сейчас побегу к Межевичу, к Строеву, к Булгарину, расскажу им сюжет — тот сцену, другой сцену, третий — и пиеса в два дни будет готова. Они люди благородные; любят меня не на одних словах!.. Только уж, брат, не пеняй: что они напишут, то и будет; я ничего не вымараю!» Актер ушел, хлопнув дверью. Угроза его меня напугала: люди, к которым он хотел обратиться, действительно были способны исполнить его просьбу, и так как они были мои враги, то и не было никакого сомнения, что одна из жалких и смешных ролей, которые я назначал им, придется на мою долю. Попеняв на себя за то, что имел неосторожность выболтать преждевременно сюжет, придуманный для водевиля, я увидел, что мне более ничего не оставалось делать, как покориться обстоятельствам. Я послал к актеру первую картину, которая уже была готова давно, и уверял его честью, что вторая поспеет на другой день… Актер тотчас же прибежал ко мне и бросился меня целовать; любезность его, которою он вообще отличался, на сей раз не имела границ.

58