— Ничего. Слава богу. А вы как? Здоровы ли?
— Погода хороша, так и я хорош. Только вот кашель одолевает: так слова и захватывает!
Старичок закашлялся и уткнул губы в носовой платок, покрытый табачными пятнами. Мы продолжали идти.
— Ну что? Нашли вы своего сына? — спросил я, вспомнив, как сильно занимала старичка мысль о сыне.
— Не застал в живых, только семь лет не застал, — отвечал старик со слезами. — Умер, трех лет от роду умер. Вот и выписка из книги, которую мне дали в Воспитательном доме.
Старик расстегнул свой темно-зеленый, сильно вытертый вицмундир и достал из бокового кармана небольшую бумажку.
— А уж, говорят, и ходить начинал, — продолжал он, подавая мне выписку, — такой карапузик был! Право, клянусь честью благородного офицера… Я долго со смотрителем разговаривал… такой ласковый человек, должно быть из благородных. Умел уж и говорить; всё кричал: «Папа, папа, где папа?..» — кх, кх, кх… право, как будто кто научил его… Ну да уж как хотите — врожденное: молод, молод, а человек… Дурак! Вишь, глазищи-то вылупил, не видишь, что благородный человек идет, офицер!
Последние слова сказаны были с гневом и относились к рыжему парию в овчинном полушубке, который мимоходом чуть не сбил с ног старика.
— Ну уж только народец здесь! — воскликнул он после долгого кашля, от которого лицо его уподобилось красному канту воротника. — Никакого уважения к старшим. Точно равный мне! Будто какой-нибудь генерал!.. Видно, не пробовал коку с соком… кх, кх, кх… Кабы прежние годы — в роту бы его ко мне!
Старик опять закашлялся и, прокашлявшись, спросил:
— Куда вы идете?
— Домой.
— Зайдемте ко мне. Я так обрадовался вам, точно родному, клянусь честью благородного офицера! Никого знакомых; скука такая, хоть беги из города! Уж хотел ехать домой: думаю, хоть косточки положу подле отца… Да, говорят, через месяц маневры, остался, не вытерпел! Только и отвожу душу — что парад да маневры да смотр какой: здесь часто. Ну, так идете?
— С удовольствием. А где вы живете?
— На Козьем болоте.
Конец первой части
Раскрывая перед читателями внешнюю сторону моей жизни, мне хотелось бы раскрыть пред ними и внутреннюю.
Я не принадлежал к числу людей, удовлетворяющихся положительными житейскими целями. Несмотря на горячность, с которою бедность заставляла меня им предаваться, я чувствовал, что стремления к ним недостаточно для наполнения моей жизни и что в достижении их я не обрету того счастия, которого темное чувство постоянно жило в душе моей. Когда голос безотвязной нужды, побуждавшей меня к беспрестанной мелочной деятельности, на минуту смолкал, я чувствовал внутри себя страшную пустоту. В те минуты святого сознания как мелок, как ничтожен казался я в собственных глазах своих! С ужасом спрашивал я самого себя, для чего с таким жаром, с такою неусыпною заботливостию хлопочу о поддержании жизни, когда сам не знаю, для чего ее поддерживаю? И весь я исполнялся грустью о чем-то неведомом, безотчетною, но глубокою и мрачною грустью, страшною тревогою, стремлением к чему-то, чего сам я не знал…
Сердце мое переживало свою эпоху, эпоху романтизма, которая есть у всякого человека. Мне хотелось какой-нибудь цели выше тех, которые обыкновенно поглощали мою деятельность, но какой именно — сам я не знал. То было в моей жизни время безотчетной тревоги, бессознательных порываний, время аскетического кружения в сфере отвлеченных идей, когда я жил жизнью сердца и думал, что одной жизни сердца довольно для человека. Если б я развернул пред вами, как теперь перед собою, несколько бледных и жалких стихотворений, которые я писал тогда, вы очутились бы в мире духов и призраков, скелетов и привидений; в мрачной пустыне, заваленной гробами и трупами, оглашаемой стонами сердца, бог знает чем разорванного, жалобами на утраты, бог знает в чем состоявшие, сожалениями о прошедшем, проклятьями настоящему и мольбами к будущему о счастии, бог знает какого рода, наконец, тут же вы услышали бы всех громче раздающийся голос любви, любви неопределенной и неподвижной, питающейся вздохами и непременно несчастной, любви, отрешающей все другие цели жизни, осуждающей человека на вечное бездействие… Таков характер стихотворений, о которых я говорю. Ни тени жизни, ни малейшего признака действительности, ровно ничего, решительно могущего по крайней мере напомнить, что тот, из чьей груди излетело столько раздирающих душу диссонансов страдания, так же как и все мы, грешные люди, живет на земле, каждый день пьет и ест, заглядывает под шляпки хорошеньких и поигрывает в картишки. Вот романтизм так уж подлинно романтизм!..
Были у меня тогда и другие стремления, более определенные, более действительные, о которых я не могу вспомнить без смеха и грустного чувства. Всеми помыслами души стремился я к литературной славе, к той славе, которая, по тогдашним понятиям моим, заключалась в громких похвалах, расточаемых тому или другому сочинителю в книжных лавках и кондитерских, да в торжественных вызовах, которые мне иногда удавалось подслушивать из театральных райков. Другого рода славы тогда я не знал. С завистию также смотрел я на красивые и удобные квартиры сочинителей, у которых мне случалось бывать. Иметь такую же квартиру, с письменным столом и этажеркой, с красивой библиотекой и полками, на которых бы в небрежном беспорядке разбросаны были раскрытые книги и рукописи, — словом, со всеми кабинетными принадлежностями записного литератора, казалось мне верхом блаженства. Я мечтал, что тогда уже никто не откажет мне в названии литератора, которое чрезвычайно льстило моему семнадцатилетнему самолюбию. И что ж, вожделенному желанию моему суждено было исполниться гораздо скорее, чем я надеялся.