Я разделял умиленный восторг, с которым его превосходительство отзывался о своем новоопределенном чиновнике, и спросил, чем же кончилась история с молодым человеком.
«Да вот чем, государь мой. Места, как я уже сказал, у меня не было… да что мне место?.. тьфу!.. плюнуть… только стоит написать к кому-нибудь из товарищей по другим департаментам… определят в один день. Хорошо, говорю, приходите недели через две: я приищу для вас место. Раскланялся и ушел. Приходит через две недели; опять говорю: приходите через неделю, мне недосуг… И так, знаете, морил его месяца полтора; придет — говорю: погодите, место непременно будет, только еще срок не пришел, а сам между тем за ним замечаю и каждый раз приглашаю садиться, понимаете, потчую сигарочкой… ха! ха! ха! Наконец, видя чистосердечное его раскаяние и крайнюю нужду… поверите ли? сюртук просто сделался ни на что не похож, на локтях дыры… жалость смотреть! — пишу письмо к начальнику *** департамента — дают ему место. И что же? Чем бы, вы думали, он возблагодарил меня?.. С тех пор ко мне ни ногой, — продолжал его превосходительство после некоторого молчания, — верите ли, даже поблагодарить не пришел! Встречу где-нибудь на улице — поклониться порядком не хочет, кивнет — да и бежит поскорей, как будто я ему враг какой, как будто стыдно ему смотреть в лицо благодетеля. Мало того, стороной слышу, распускает про меня разные неблагоприятные слухи, что я и гордец-то, и справедливости-то нет у меня: только тех и люблю, кто низко мне кланяется. Вот как! За мои же благодеяния да я же и виноват вышел! С тех пор слуга покорный — проси хоть отец родной: прошу не прогневаться — откажу, наотрез откажу; ни для кого — ничего; клятву дал себе, поверите ли? дал клятву… Так уж вы меня извините: своего слова не преступлю; конечно, чужая душа потемки, вы, может быть, совсем не такой человек, и я совершенно уверен в благородстве ваших правил, но для меня слово — закон, что однажды сказал — свято! Если мы, начальники, не будем держать своих слов, то какой же пример подадим подчиненным?»
Я слушал рассказ его превосходительства с большим вниманием, стараясь придать своей физиономии как можно более глубокомыслия, иногда улыбался, иногда дожимал плечами и даже раза два или <три> сообщал своей физиономии выражение ужаса и негодования в тех местах рассказа, где дело касалось невежливого обхождения молодого человека к его превосходительству; все эти маленькие подлости (я очень понимал, что это подлости) я позволял себе в надежде выиграть расположение генерала, но когда дело дошло до развязки, я с сожалением увидел, что труды мои пропали напрасно, и впервые ощутил чувство человека, сделавшего подлость, которая не принесла ему ни малейшей пользы: не совсем приятное чувство! Однако ж рассказ его превосходительства не вовсе был для меня бесполезен: это было что-то вроде лекции о том, каким образом должен действовать проситель. Благодаря ей я вел себя в прихожих и приемных так, что если б кому-нибудь из людей, к которым я имел рекомендательные письма, вздумалось помочь мне, то в моем поведении он по нашел бы ничего, что бы могло удержать его. Но, как я уже сказал, помочь мне никому в голову не пришло. От генерала, прочитавшего мне лекцию, я пошел к графине, у которой сын командовал уланским полком, а родная сестра содержала в нашем городе женский пансион наполовину с мужским: в провинциях такой обычай (от нее-то я и получил рекомендательное письмо). Графиня была крепко стара; как теперь помню, она сидела на стуле у окошка неподвижно, как бы составляя часть мебели; ноги ее покоились на скамейке, в руках она держала чулок, который при моем появлении перестала вязать; на коленях ее был постлан белый платок, напоминавший мне времена невозвратного детства. Приглядевшись попристальней, я скоро увидел, что он постлан был почти с такою же целию, с какой прикрывают коленки детей во время обеда: графиня нюхала табак. Графиня долго смотрела на меня с выражением детски бессмысленным, взяла письмо, прочла — и, казалось, поняла из него только, что оно от сестры, потому что тотчас спросила меня: «Чего же ты, батюшка, хочешь?» Я объяснил ей мою просьбу. Графиня опять не поняла, ибо посмотрела на меня точно так, как и прежде, долго молчала и наконец повторила вопрос о здоровье сестры, на который я уже отвечал ей два раза. Разговор умолк и возобновился чрез несколько минут опять тем же вопросом. Графиня, очевидно, забывалась. В дальнейшем разговоре, который был до того несвязен, что третий едва ли бы что понял из него, и касался семейных дел графининой сестры, графине непременно хотелось называть меня по имени, и она беспрестанно обращалась ко мне с вопросом: «Как, бишь, зовут тебя, батюшка?» С самоотвержением, поистине удивительным, я каждый раз громко произносил свое имя и, несмотря на то, только однажды удостоился услышать его из уст графини в неискаженном виде. Насилу мог я добиться от нее, что сын ее в полку, за тысячу верст, что она одна-одинехонька, живет уединенно и очень скучает, будучи всеми забыта. Мне, признаться, только того было и нужно, но старушка разговорилась и на придачу к означенным сведениям сообщила мне, что ей восемьдесят четвертый год, что в молодости она была и красавица, имела большой вес при дворе и могла действием одних глаз своих составить счастье человека. «В молодости!» — подумал я, торопясь от нее отделаться.
Выходя от графини, я невольно усмехнулся, вспомнив одно наставление, которое давал мне отец мой. «Вот, — говорил он, вручая мне письмо, адресованное графине, — вот письмо, на которое я больше всех надеюсь: говорят, в Петербурге женщины значат вдвое больше мужчин, — делают, что хотят! Береги его и надейся: как бы то ни было — графиня, родство, связи — чего она не сделает!»