Затем, придерживаясь одной рукой за стену, он добрался по скамье до доски, ведущей к порогу, и тихо-тихо начал двигаться по ней к нашим приятелям, держа лучину перед собою и позволяя им хорошо рассмотреть лицо свое, носившее признаки глубокой-глубокой старости. Старик был некогда высокого роста, но так страшно со» гнут, что стаи его держался почти перпендикулярно к доске, по которой он двигался и которая дрожала под ним, грозя каждую минуту подломиться; череп его был совершенно голый, и кругом его шел ободочек совершенно белых и слабых волос, столь правильный, что он казался бахромой, пришитой к голому черепу; глаза, лишенные ресниц, столь глубоко ввалились, что рассмотреть ни цвета, ни выражения их не было возможности; на нем были обрывки овчинного полушубка и синяя рубаха с расстегнутым воротом, не закрывавшая сильно ввалившейся груди, с резко обозначенными костями и мускулами; ноги были босы, и приподнявшиеся синие портки болтались на них, как на палках, при медленных движениях старика.
— Не ходи, старик, оставайся там, — сказал Грачов. — Всё равно, а то упадешь еще!
— Ничего, батюшка, дой-ду! — пробормотал старик, и его длинное, с явным трудом произнесенное «дой-ду!» глухо отозвалось в сердцах наших приятелей: как будто они сошли в могильный склеп и голос, отвечавший им, не принадлежал живому существу.
— Ох, устал! — проговорил старик, собираясь с духом. — Аль дошел? — сказал он, останавливаясь вплоть перед Грачевым, который поддержал его. — Не вижу… ох, плохо вижу! Еще как днем — ничего! А то вот от огня-то отвык — чай, уж с неделю не зажигали… А вот я пообгляжусь…
Старик говорил медленно и беспрестанно отдыхал, иногда на полуслове, как будто у него вдруг не хватало дыхания.
— Скажи, пожалуйста, старик, — сказал Грачов, — куда девался Рюмкин?
— Кто? Ефим-от Евсеич?
— Да. Я писал к нему, что буду сюда, приказывал всё приготовить, приезжаю — и его нет даже самого!
— Уехал, батюшка, уехал в город, ради твоей же милости: лодку доставать; думал, в ботнике, чай, не поедешь; да и человек твой пришел, вишь, пожитки, что ли, в городу оставил, — так за пожитками поехали. Вот теперь маненечко вижу, — сказал старик после долгой паузы, переменив лучину (у него был запас их под мышкой), и, подняв ее к лицу Грачова, пристально всматривался в него. — Вижу, вижу, — бормотал он, и едва приметная улыбка бродила на его ввалившихся губах. — Ох, устал!
И старик вдруг сел на доску и, спустив ноги в воду, тихо покрякивал, держа перед собой горящую лучину.
— И давно уехал Евсеич? — спросил Грачов.
— Да уж дней пять. Не знай, что долго нет. Видно, Ока задержала — всё, видишь, ветрено; поди, как бурлит теперь…
— Да у вас разлив, нечего сказать, удивляюсь, как вы и жить тут можете?
— А живем, — отвечал старик.
— И печки топить, кажется, нельзя, — заметил Тростников, разглядывая избу.
— Нельзя, батюшка, никак нельзя.
— Что ж вы едите?
— А испекли хлебца, пока можно было, вот и жуем. Мы и всё так, испечем побольше враз — да и полно, пока всего не сгложем, а то где часто печку топить? Оборони бог — барские хоромы спалить!
— Однако ж с твоими зубами глодать черствый хлеб, я думаю, не очень удобно?
— А ничего-с. Я привык. Быват, Евсеич-от иной раз По господским делам на неделю либо ден на десять уедет; Матренушка тоже уйдет — милостинки попрошать: дело сиротское! Уйдут, а хлебца оставят, спасибо; не забывают, нет, не забывают, спасибо, всегда оставят.
— И ты не боишься оставаться по целой неделе один?
— А чего мне бояться, — отвечал старик. — Лежу себе на печи да корочку-то и грызу и грызу, так день за днем, день за днем…
— А кто такая Матренушка живет с <тобой>? Не она ли нас встретила? — спросил Грачов. — Да вот и спряталась. Мы от нее слова не могли добиться.
— А сенная, родной, сенная… у твоей матушки служила! Барыня ее с собой с своей стороны привезла… А как барыня умерла — царство небесное! — все люди разбрелись, кто куда, по оброку, — барин уехал да и не бывал уж сюда, а она и осталась тут с той поры… Ей куда идти? До своей стороны далече, да и там у ней, слышь, никого близких сродников нет, вот и живет…
— Мать моя была полька, — пояснил Грачов Тростникову, — и умерла в молодых летах, вскоре после моего рождения.
— Да, да, бобылка, безродная, — бормотал старик, — словно как и я; вот при барском дворе и живет, — щец нам сварит либо кашки когда, хлебы поставит… Ну и живет.
— Да чего ж она нас испугалась? Мы не звери! — сказал Грачов.
— А кто ее знает? Знамо, дело девичье!
— Так она девица? И молода?
— А не стара еще, — отвечал старик. — Молодая.
— А каких лет, однако ж? — спросил Тростников.
— А чай не боле как ей лет шестьдесят будет!
Приятели переглянулись с невольной улыбкой, и Тростников молча показал Грачову дряблое, сморщенное лицо, украдкой выглядывавшее на них из-за печки. Старушка имела, впрочем, добрые, привлекательные черты, озаренные теперь невыразимым умилением.
— А ты, старик, давно при барском дворе живешь? — спросил Грачов.
— Давно, — отвечал старик. — Не знать, как давно. Да с той самой поры, как внук помер. А то я со внуком жил!
— А давно внук помер?
— Да уж годов пятьдесят будет. Давно! Поди, и косточки сгнили, а я вот всё живу! Были и сыновья, и внуки, и жена была — всё господь прибрал! — задумчиво прибавил старик.
— А давно жена померла?
— А годов сто с лишним, чай, будет, — отвечал старик.